Имеется в виду Шестидневная война Израиля с Египтом, Сирией, Иорданией, Ираком и Алжиром, которая продолжалась с 5 по 10 июня 1967 года. В этой войне Израиль в считанные дни достиг победы, захватив Синайский полуостров, Сектор Газа, Западный берег реки Иордан, Восточный Иерусалим и Голанские высоты. В общей сложности, Израиль получил контроль над территорией, в 3,5 раза превосходящей его довоенную площадь.
Глава 5
Неудобный Теодор

В Израиле все происходило наоборот. Раньше, перед 1968-м, человеческие отношения были неформальными, что особенно чувствовалось в академической среде, но явно признавалось и на улицах города. Определённое ужесточение произошло после 1968 года, но неформальность оставалась ещё надолго, как особая характеристика страны.
Из Англии я вернулся туда спустя три года, «отучившись» и снова думая, что навсегда. Первая причина возвращения заключалась в том, что поставленные цели были достигнуты: я мог писать по-английски свободно, защитил докторат, выпустил книгу «Неудобный класс» и ответил на мучивший многих (меня в первую очередь) вопрос: почему провалился ленинский первоначальный план революции, и каким образом она реально произошла. Вторая причина — в том, что левое движение, частью которого я чувствовал себя, фактически распалось под ударом победной для Израиля войны 1967 года. Друзья звали меня вернуться и включиться в работу по его воссозданию. (Для принципиальной оппозиции против правительства нет более трудной вещи, чем война, в которой побеждаешь).
По приезде в Израиль я начал работать в Хайфском университете, хотя жил в Тель-Авиве; приходилось все время мотаться туда-сюда; к счастью, в Израиле все близко. В Израиле того времени расклад с высшим образованием был такой. В Иерусалиме был важнейший университет страны. Университет Тель-Авива считал себя самым важным, потому что он самый крупный. А университет в Хайфе был самым новым и по составу учеников не только еврейским, но также арабским, что было для меня немаловажно. Вокруг Хайфы проживало большинство арабского населения Израиля. Как результат этого, 10 процентов учеников университета были палестинцы (которых в Тель-Авивском университете было тогда меньше одного процента). Отношение к арабскому населению становилось важнейшим элементом политики страны. Закончилась вторая война, израильтяне получили очень много арабских земель и, конечно, зажали всеми силами арабов. Стоял вопрос, что делать дальше. Среди евреев меньшинство, к которому и я принадлежал, считало, что надо обменять эти земли (с крупным добавочным арабским населением) на мир. Правительственные круги думали по-другому. Я считал, что надо было помогать тем, кто продолжал эту борьбу с правительством, и что включение крупной территории с традиционным арабским населением чревато изменением характера Израиля.
Едва ли не первое, с чем я столкнулся — конфликт на заседании университетского совета, членом которого я стал автоматически, благодаря профессорскому статусу. Трое коллег, членов совета, заявили протест по случаю того, что ректор снял с работы араба — младшего преподавателя за то, что его брат был членом арабской националистической ассоциации. Позиция этих коллег была: мы не суд, и действовать карательно не наше дело. Есть суд, пусть разбирается, если наш преподаватель что-то незаконное сделал. А если он просто брат того-то или кузен того-то, это ненаказуемо, а если наказуемо, то это чёрт знает что, это искривляет всю юридическую систему новой страны.
Впервые придя на заседание, я был сходу поражен тем, насколько израильский университетский совет отличается от сената Шеффилдского университета. В Хайфе они орали друг на друга. (Впрочем, в английском парламенте тоже орут, но это показное). Там черт знает что творилось. В центре дебатов об исключении из состава преподавателей араба за то, что брат его не понравился полиции, кто-то выкрикнул цитату то ли из Библии, то ли из Талмуда, что ты не разрешишь змеям жить в твоей среде. Я так и взлетел со своего стула: «Не смей называть людей змеями только потому что они других убеждений или национальности». Он закричал про свободу слова. Заседание сходу превратилось в скандал.
Результаты голосования меня потрясли. В защиту уволенного публично выступали немногие — четыре члена совета включая меня. Но при подсчете выяснилось, что против ректора проголосовало четырнадцать человек, примерно треть. Это значило, что одиннадцать человек промолчали, но когда дошло до голосования, высказались против увольнения. Для меня это был какой-то новый Израиль. Тот Израиль, из которого я уезжал в Великобританию, был сравнительно либеральным, спокойным, дружелюбным, левые спорили с правыми, но все ощущали, что они вместе. Это ощущение начало таять.
После заседания ко мне подошел один из промолчавших; мы знали друг друга давно. Он спросил:
— Что скажешь, Теодор, про результаты голосования?
Помню, что я ему ответил:
— Уверен только в одном: если завтра безграмотный и слепой араб придет в этот университет просить места профессора, они не посмеют ему отказать без серьезных размышлений.
Раздался хохот, шутка разлетелась по университету.
Три года я провел в Хайфе. Не все шло гладко — я-то рассчитывал работать с великим социологом Зигмундом Бауманом, который ехал преподавать в Хайфский университет и пригласил меня присоединиться к нему. Но Бауман от Хайфы отказался. А я стал негласным патроном «левых» среди преподавателей и студентов — это определилось моим профессорским статусом. Студенты создали организацию, состоявшую из политически левых, и в ней выделялись члены кибуцев, арабы и особо многочисленная группа студентов из Латинской Америки, свежеприбывшие в Израиль. Свою организацию они задорно назвали YESH, что на иврите значило «Мы есть». Мы начали выпускать газету, которую назвали «Post Mortum»; она стала самой читаемой университетской газетой в Хайфе. Люди Yesh явно сотрясали устои, представляя невероятное в то время единство арабов, евреев и эмигрантов в Израиле, объединённых идеологией единства «левых».
В то время в Латинской Америке наступил период военных диктатур; так называемое «Еврейское Агентство» (Сохнут) поступило умно, заявив об особой, облегчённой, визе для молодых евреев, желающих учиться в Израиле. Латиноамериканские евреи начали массово прибывать, часть из них направилась в Хайфу. Многие из них потом вернулись, когда кровавые диктатуры в Латинской Америке начали исчезать, но во время моей работы в Хайфе они были очень важной и очень боевой частью организации Yesh. С их помощью Yesh и впрямь начала «сотрясать устои», и впервые в истории Израиля левые выиграли выборы в правление студенческого союза Хайфы.
Преподавать в Хайфе, в новом создающемся университете, было интересно. Для меня профессионально это был особо важный период, когда у меня определилась новая центральная тема исследовательской и преподавательской работы: ей стала социология познания, которая дала мне интересное профессиональное поле, которое осталось таким до сих пор. Эта тематика определила мои исследования и связалась напрямую с моей работой в университете. Мои латиноамериканские студенты превратили мои лекции по социологии знания в важнейший для них элемент обучения — мой курс социологии знания стал для них трибуной, на которой они заново прорабатывали в Израиле то, что произошло с ними в Латинской Америке. Мои классы удвоились, на них присутствовали как зарегистрированные студенты, так и те, кто учился на других факультетах, но не пропускали ни одной из моих лекций. Когда и они, и я оказались вне Израиля, мы продолжали поддерживать дружбу, созданную в те дни — я тогда асто читал лекции в Бразилии, и многие из них стали известными профессорами.
Политически все это время я делал, что мог, чтобы вернуть Израиль к тому состоянию, в котором я его первоначально встретил. Таких, как я, было мало; пришлось выступать беспрестанно — статус профессора в Израиле ещё что-то значил, и у меня была свободная трибуна. Я тогда подружился особенно с тогдашним президентом комитета защиты прав человека в Израиле, Исраэлем Шахаком. Он был естественником, профессором химии, который переквалифицировался в обществоведа. Также стал прекрасным самообученным теологом, поскольку рос в религиозной семье и получил серьёзное теологической образование. Он вел систематическую, умную борьбу против политизированной еврейской религии, которая начала всё более диктовать жизнь Израиля.
На третий год своего пребывания в Израиле я пришел к выводу, что нет способа удержать страну от разворота в сторону политики национализма, которую поддерживало большинство еврейского населения. Я точно видел, что крайне правые придут к власти; я все же социолог, что давало мне ясное видение этой перспективы. Моей первой идейной реакцией была публичная лекция «Сионизмы Израиля», в которой я пробовал объяснить идейный поворот и логику дальнейшего развития страны.
Смысл лекции заключался в том, что были два сионизма в Израиле, хотя мы этого не понимали. Один сионизм либеральный и другой полнокровно националистический. В существующих условиях второй был по-своему более логичен, потому что национализм чувствует себя лучше, когда он крайний. Но я не могу этого принять. И завершил тем, что собираюсь уезжать из Израиля. Я лично ничего не остался «должен». Я приехал защищать Израиль и честно воевал в двух войнах. Я не получил за это ничего, но и не требовал ничего. Кроме одного: чтоб Израиль был той страной, о которой я мечтал. Жить в Южной Африке (в понимании тех времён, конечно) я не готов. Болезненно, конечно, даже очень. Но я уезжаю.
Когда я решил уехать из Израиля, передо мной встал вопрос, что делать дальше. Англия показалась ближе других из-за моей академической работы там. Я написал друзьям, что ищу работу — и они отреагировали сходу. Для начала мне предложили fellowship в колледже святого Антония в Оксфорде. Затем избрали профессором Манчестерского университета. Я начал новый курс, социологию знаний, которой увлекся в Хайфе.
В связи с исследовательской работой по русскому крестьянству я уже ездил в Россию. Началось с того, что мои супервайзеры отправили меня в Финляндию, где было роскошное собрание русских книг, еще с царских времен, когда четыре университета получали обязательный экземпляр: Москва, Киев, Петербург и Хельсинки. Я переснял всю земскую статистику, которая лежала в Хельсинки. По пути в Финляндию заехал в Москву и остался там на две недели, благодаря договору между двумя академиями наук, британской и советской. В то время с английской стороны стипендии были не очень востребованы, потому что мало кто не стремился в СССР. Была у меня и личная цель: проверить эмпирически, пустят меня в Россию — как бывшего спецпереселенца. Пустили.
Я познакомился с выдающимся социологом Татьяной Заславской. Я также близко сошёлся с Виктором Даниловым, который был лучшим специалистом по крестьянству в России. Само это знакомство произошло при характерных обстоятельствах. Меня направили к заместителю директора Института истории СССР по иностранным отношениям. Не назову фамилии, потому что он еще жив. Он сказал мне, как он счастлив, что я приехал, и как Россия счастлива, что я приехал в нее. После чего выложил на стол список имен:
— Вот те, с которыми, мы думаем, вы должны встретиться.
На что я вытянулся во весь рост и заявил:
— Вы заблуждаетесь, господин N.
Он:
— В чем?
— Что вы, что вы, мы ничего не диктуем. Конечно, вы сами выбираете.
— Ну, хорошо, — я сказал. — Первым, с которым я хочу встретиться, есть человек, которого я не знаю. Но его книги блестящие. Его зовут Виктор Данилов. И он в вашем институте, я видел его в списке сотрудников.
— Данилов, к сожалению, болен.
Ладно. Я пошел по коридору, увидел дверь, на которой написано «Аграрный отдел». Постучал, вхожу. Сидит человек и печатает одним пальцем на машинке.
— Я ищу профессора Данилова.
— Я Данилов. А в чем дело?
— Я вас читал, хотел встретиться. Вы меня, конечно, не знаете, меня зовут Теодор Шанин.
— Что вы! — ответил он, — «Неудобный класс», не так ли?
Выяснилось, что в СССР иностранные книги, посвященные советским вопросам, сокращенно переводились или реферировались; их рассылали специалистам — так моя первая книжка попала к Данилову. Со временем он стал моим самым близким другом в России, и я до сих пор горюю, что его больше нет.
Мы работали с Виктором Даниловым очень близко, а на более позднем этапе решили сделать общий проект, в котором он выступит как историк, а я как социолог, и мы подготовим книгу, посвящённую русскому крестьянству 1890-1930-х. Для этого не хватало материалов, и мы разделили работу: он взялся за сбор и первоначальный анализ истории русского крестьянства в интересовавший нас период, я взялся за социологическое исследование современного русского крестьянства. К тому времени был создан постдипломный университет под названием «Московская Высшая Школа Социальных и Экономических Наук» со мной как его ректором. (К истории создания университета я еще вернусь). Виктор перешёл работать в него, руководя проектом группы молодых историков, которые начали писать историю сельской России разных регионов, а моя группа параллельно исследовала их в рамках социологического проекта по сельской России. Результаты этой многолетней работы были необыкновенно интересны нам обоим. Мы много лет проработали вместе и крепко подружились — нас в немалой мере связывала общая история молодого солдата в разных периодах и странах: России и Израиля. Виктор Данилов, тоже ушел на фронт совсем молодым, что усиливало нашу дружбу. Это подчёркивалось нами особенно. Ежегодно в День советской Победы над нацизмом мы встречались и выпивали по стопке водки. Наш личный праздник.
Не могу не сделать отступление, не сказать о том, как он умер. (Для меня это до сих пор тяжелая потеря. Он был самым близким мне человеком в России, я думаю). На одной лестничной клетке с Виктором жил сумасшедший. Его то держали в больнице, то выпускали; он пьянствовал; и он не любил Виктора, и Виктор его не любил. И этот сукин сын, напившись, стукнул Виктора по голове. Вдова мне рассказывала: Виктор вошел, сказал, что его ударили. «Ну, чепуха, прилягу отдохнуть, немножко оправиться после удара, потом поеду на работу». Лег — и впал в кому. Все. В больнице сделали все, чего нельзя было делать; в итоге лишь приблизили его конец. А когда его надо было хоронить, оказалось, что для него нет места на кладбище, до которого его семья может доехать. И мне пришлось дать взятку крупную, чтоб его хотя бы положили в нормальном месте…
Гибель Виктора была для меня тяжёлым личным ударом. Потеряв так близкого мне друга, я решил не продолжать наш проект. Я только закончил вместе с коллегами том, посвящённый махновскому движению.
Доверительные отношения у меня сложились с философом Мамардашвили. Одна из учениц Мераба, которая училась в школе режиссеров в Москве, вдруг сказала: «Знаете, у меня есть преподаватель, который очень схож с вами». Это меня заинтриговало. Она привела меня в университет, украдкой. Я спрятался в угол подальше. Вошел лектор. Как только он открыл рот, с первой фразы, стало интересно. он сформулировал мысль, которую я навсегда запомнил: «Конечно, есть социальные классы. Но классы не борются. Борются люди».
Его выбросили с работы в конце того года. Но: классы не борются, борются люди! Феноменология посреди брежневской Москвы. В конце я подошел, мы пожали друг другу руки и стали встречаться, когда я приезжал — и общались до самой его смерти. Он мне очень полюбился. Я ему, по-видимому, тоже понравился. Кстати, именно он отправил меня к Пятигорскому, который принял меня сразу открыто как друга Мераба. Но тесного союза у нас не случилось, несмотря на всю взаимную доброжелательность для него нет места на кладбище, до которого его семья может доехать. И мне пришлось дать взятку крупную, чтоб его хотя бы положили в нормальном месте…
С Лотманом я познакомился гораздо позже, уже во время перестройки. Меня разозлило, что про Россию теперь пишут те же американцы, которые в свое время каждому объяснили досконально, почему никаких изменений в Советском Союзе быть не может. А теперь они вновь появились и начали объяснять, что всегда это знали. Ну, что за черт, ей-богу.
Я взялся за издателей английских, уговорил их запустить новую серию изданий, которую я назвал «Второй мир». Подготовил список людей, которых я хотел бы напечатать — с одним условием, они должны быть живы, участвовать в современности: Аганбегян, Заславская, Козлов и т.д… Мираба уже не было в живых, кроме того, он умел говорить, но не умел писать, и это было его беда. И предложил я Лотмана. Позвонил ему, договорился о встрече, мы провели очень хорошие несколько часов, говоря о его книге, которую он тогда дописывал, никак не кончая. Это была «Внутри мыслящих миров». Лотман, конечно, впечатлил меня глубоко. И речью, и обликом. Его усы были очень смешные, не такие, как у моего деда, но тоже роскошные. Он меня восхитил тем, что был артиллеристом во время русской войны: у меня вообще понятная слабость к фронтовикам.
Рассказали мне про Льва Гумилева, которого я тогда еще не читал. Написал ему в Ленинград, быстро получил согласие увидеться, поехал к нему в географический институт. Он сходу позвал секретаршу; она сидела, ничего не делала, через какое-то время взмолилась: «Отпустите, мне надо продолжать перепечатывать отчеты!». Гумилев ответил: «Хорошо, Манечка». И позвал другую секретаршу, чтобы всегда был свидетель, что он ничего не сказал, ничего не услышал. Лишь позже, поняв, что я свой, что понимаю ситуацию, не проговорюсь и не подставлю его по глупости, он изменил линию поведения. Мы стали видеться наедине.
Бывая в России, я еще несколько раз к нему ездил. Однажды сказал: «Мне было бы интересно послушать вашу лекцию. Сколько у вас студентов?» Нормальный такой вопрос меж профессоров. Он мне на это ответил: «Тридцать». И улыбнулся иронично. Чего смешного в том, что у него тридцать студентов — тогда я не понял. Но когда вошел в зал, увидел минимум двести человек. Весь интеллектуальный Ленинград ходил на его выступления. Лекция и впрямь была блестящая. И оригинальная до чертиков. Частично фантастическая, несомненно. То, что я не соглашался с его тезисами, не дало мне постоянных отношений с ним: он любил людей, которые с ним соглашались. Но я очень многому научился, поскольку чтоб не соглашаться с ним, пришлось заняться проблематикой центрально-азиатской культуры. Он, несомненно, был блестящим человеком. Я его спросил как-то, сколько у него языков. Он ответил: более десяти.
— А откуда? Из семьи?
— Нет, из тюрьмы. Я сидел с блестящей элитой Ленинградского университета и был самым молодым среди них. Они устали от лесоповала, им хотелось хоть какой-то интеллектуальной жизни. И они меня научили первому десятку языков, а после этого уже было легко добавить.
Были у меня и огорчения в России, оставившие тяжелый осадок на всю оставшуюся жизнь. В один из первых приездов я шагал по московской улице и увидел человека на дощечках. Вся грудь в орденах и медалях. А он сидел с шапкой на этих чертовых дощечках и просил милостыню. Я должен сказать, что Англия очень хорошо относится к бывшим солдатам. Израиль прекрасно относится. Если ты бывший солдат, получивший ранение, в Израиле за тобой ухаживают изо всех сил. Я не очень понимал, что в других местах может быть по-иному. И когда я увидел этого человека на дощечках, протягивающего руку, я высыпал все деньги, которые у меня были в кармане, в его шапку. И весь день чувствовал себя больным. После этого сказал все, что думаю об этом — и в институте, и всем моим русским друзьям. И убрался из России побыстрее. Потом взвесил все, решил, что ездить туда все же нужно:
Но тень легла. И мое отношение к России изменилось только в Перестройку. Это был период огромного оптимизма, невероятной открытости. До того люди боялись со мной говорить; сама идея пригласить меня домой к себе не могла прийти в голову. Иностранец… Для спокойствия моих коллег я старался не встречаться с ними в университете; с тем же Даниловым мы пересекались около метро, и говорили, гуляя по улице. Это была моя инициатива: если ты по-человечески относишься к своим советским коллегам, ты должен их беречь. У меня даже вышел скандал с несколькими американскими профессорами, которые поступали, как им было удобно: публично задавали опасные вопросы, на которые человек не мог прямо ответить, а если отвечал, то подставлял себя.
Поэтому для меня Перестройка — изменение моих отношений с Россией. И, вообще-то говоря, счастливое время. Потому что было очень интересно. Одно из самых светлых воспоминаний: тогдашний президент Академии сельского хозяйства, Александр Никонов, обратился ко мне с просьбой. Пришли бумаги на реабилитацию Чаянова, к которым он приложил руку и очень тем гордился. И было бы очень хорошо прочесть генеральную лекцию о Чаянове.
— К сожалению, вы видите Теодор Матвеевич, — так он меня звал, — у нас как-то нет людей, могущих это сделать. Вы могли бы прочитать такую лекцию перед руководством ВАСХНИЛ?
Я ответил:
— Конечно, с удовольствием.
В назначенное время пришел, полагая, что будет человек 10, по числу вице-президентов ВАСХНИЛ и увидел до отказа заполненную аудиторию, в которой было около семисот человек. Примерно триста сидячих мест, остальные стояли плечом к плечу, что, конечно, подняло во мне волну очень сильных ответных чувств. Я говорил в институте, в котором работал Чаянов. Быть может, с места, где он сам лекции читал. И говорил о нем первый раз после многолетнего — и полного — замалчивания. То есть, открывал разговор о Чаянове на его родине. Помню, как закончил:
— Я адресуюсь к ученым: у нас особая стезя. Мы принадлежим миру мысли. Правда — хорошее дело, для каждого человека в отдельности и в отношениях между людьми. Но ученые в другом положении по отношению к правде. Для них поиск правды — это их профессия. Мы присутствуем на необыкновенной встрече, когда возвращается правда к великому ученому. С общим праздником, коллеги!
Ну, они чуть не снесли потолок аплодисментами и криками. Но самое удивительное и трогательное было другое. После всего встал человек и сказал: «Я сын Чаянова. Один из двух — мой брат погиб на фронте. Я хочу благодарить вас за то, что вы сказали». Так что для меня это было важное жизненное событие, а не просто лекция.
В те же перестроечные времена я подружился с первым замом главного редактора журнала «Коммунист» Отто Лацисом. Он мне очень понравился. Такой крепкий, кремневый латвиец с большими знаниями, я в нем чувствовал родственную такую фигуру. Как-то я поделился с ним тем, что написал статью по-английски, которую неплохо было бы напечатать ее в России. Он ответил: «Что ж, попробуем». Я сам себя перевел на русский, он одобрил, только оговорил: «неплохо бы это пригладить с точки зрения русского языка, вам мой коллега поможет». Мы зашли в соседнюю комнату, он сказал: «Познакомьтесь, это Егор Гайдар, он будет вашим редактором».
Мы пожали руки и расстались. Когда мы встретились с ним в следующий раз, он был уже премьер-министром.
Я побывал на всех горячих собраниях перестройки, разговаривал с ключевыми участниками перестроечных процессов, совсем тесно сдружился с Заславской, которая была тогда президентом социологической ассоциации, снова поссорился с американцами, на сей раз с крупным американским профессором, которому я сказал: «Вы только берете нужную вам информацию, на эту страну и ее граждан вам наплевать». Он на меня посмотрел, как на дурака, и ответил: «Да, мы делаем то, что нам удобно. А тебе-то что? Ты что, русский?». Я ответил: «Нет, не русский. Но это мои друзья». И стал задумываться над тем, что могу сделать я — для России — в условиях Перестройки. Когда-то передо мной стоял вопрос: «Чем я могу помочь Израилю?» Там ответ был понятен: «Винтовкой». А здесь?
Для начала я договорился с Заславской и организовал для российских преподавателей семинары в Англии, посвященные английской социологии.

Потому что школы преподавания социологии в России не было, обученных кадров не было: бывшие преподаватели марксизма-ленинизма просто объявили себя социологами. И ухудшили возможность создания хорошей социологии.
С этим связана одна забавная (и в то же время познавательная) история. После трех или четырех дней семинара я навестил русских коллег в университетском общежитии, где они разместились и почувствовал, что что-то тут не в порядке, но мне не совсем говорили, в чём дело. Спрашиваю в лоб: «Что с вами, что не так? Вы должны мне сказать». И вдруг один русский коллега признается, что они недоедают. Я накинулся на руководство Манчестерского университета: «Вы знаете, что вы делаете? На кону отношения России и Англии!» Они мне отвечают: «Но мы же их кормим очень хорошо. Вот меню, смотрите. Никогда наши студенты не жаловались, а меню общее». Я обратно в общежитие:
— Англичане говорят, что кормят вас как следует.
— Да, они нас даже перекармливают.
— Но вы жалуетесь на то, что вы голодные.
— Мы остаёмся голодными, потому что нам хлеба не дают.
Надо понимать, что англичане обеды и ужины едят без хлеба; считается, что от него толстеешь. Я распорядился дать им хлеб, и проблема голода моего семинара исчезла. Но это такой классический пример разницы бытовых культур. Так что здесь происходило не только обучение определенной профессии. Здесь проходило взаимное обучение на перекрестье культур.